Франсуа смотрел на огарок с застывшими натеками и черный фитиль с раскаленным острием, на изменчивое пламя, колеблемое сквозняком. Пальцы дергали седые вихры; волос, поднесенный к огню, свился колечком и вспыхнул.
Тень от огня пробегала по листам, исписанным рукой дяди Гийома — твердым почерком с наклоном, с ровными интервалами между словами, — обломки латыни, не нужной никому, как серебряный лом, годный лишь на переплавку, чтоб потом отчеканить из него прекрасное, звонкое и нетускнеющее: «Pulcher hymnus Dei homo immortalis» [ «Бессмертный человек — это прекрасный гимн богу» (Лактанций).]
Ho как бы ни была звучна латынь, язык Парижа всех острей. И на этом языке Франсуа сейчас стремительно и кругло писал между строк свои слова — жгучие, как стручки перца, горькие, как отвар полыни, крепенькие, как очищенная репа, соленые, как соляной камень. В чем, в чем, а в словах он знал толк, ему не надо было их пробовать на зуб, травить кислотой, как менялам с Ломбардской улицы.
Мать заворочалась на постели, вздохнула.
— Все пишешь, сынок? Уже к заутрене скоро зазвонят, а ты еще не ложился.
— Матушка, не вы ли говорили: «Хоть помирай, а полоску сей». Вот я и сею свое поле. О, этот плуг, — он поднял перо, — пашет превосходно! Видите, я даже не притронулся к вину, кувшин там и стоит, где вы его оставили.
— Уж как же, ты мимо рта не пронесешь, — мать улыбнулась.
— Только за ваше драгоценное здоровье, матушка. О, знатное вино и красное, как кровь. Последний стакан в родительском доме. Когда-то еще удастся здесь выпить?
Он подбросил хворост в очаг, смочил пальцы в вине и брызнул на огонь. От вина и огня стало жарко, пот выступил на лбу. Шуршали исписанные страницы, по бумаге скрипело перо — его борозда, которой не было конца. Как жгут натруженные ладони рукояти плуга!
Не зря же те, кто за много веков до него возделывали пашню, одним глаголом «caliere» обозначили и «быть искусным», и «иметь мозолистые руки». Он все шел и шел, ступая босыми ногами в отваленную землю, рассыпавшуюся черными комьями, пальцы щекотали перепревшие корни травы, нещадно палило солнце, пот щипал глаза, и снова он почувствовал вкус соли на насмешливых губах. Голова клонилась все ниже, и не было сил открыть усталые глаза — далеко ли еще?
На колокольне францисканского монастыря звонарь, перекрестившись, разобрал веревки, зазвонил к заутрене. Мать тихо оделась. Она бережно собрала листы, упавшие на пол, погладила загадочные буквы, которые Франсуа любит больше всего на свете. Иногда ей до боли в сердце хотелось узнать, что в них скрыто, и она жалела, что не учена грамоте. Однажды она сказала об этом сыну, а он поцеловал ее и засмеялся. «Матушка, вы даже не знаете, как ваша неученость помогает мне. Когда я думаю, что вы сидите, пригорюнившись, одна и достаете из сундука мои «Заветы» и кладете на них свою руку, поверьте, в этот миг, где бы я ни находился — во дворце Жана Орлеанского или в тюремном подземелье, в деревенском трактире или на дороге, я чувствую: вы гладите мои вихры».
...Франсуа спал, уронив седую голову на руки, и хрипло дышал. «Надо напоить его горячим козьим молоком», — подумала старушка.
— Ах, мальчик мой...
А ее мальчик видел страшный сон.
...Господи, какая боль!
Судья в полосатой рясе кармелитов снял волос с кончика пера, макнул в чернильницу.
— Обвиняемый, что вам известно об ограблении церкви в Боконе, выразившемся в дерзком хищении золотых сосудов, потиров, риз и облачений? Говорите только правду.
Но он не мог говорить ни правду, ни ложь — только кричать. Визжала веревка, перекинутая через блок. Казалось, рвутся сухожилия; кисти рук горели, пальцы вздулись и сейчас лопнут, как колбасы, переваренные в кипятке. Перед глазами шатались закопченные стены пыточной, дубовый стол, румяное лицо Этьена Плезанса, почти скрытое капюшоном.
— Обвиняемый, что вам известно о преступнике Колэне Кайо по прозвищу Крючок?
— Ва ша...ми... — Кровь хлынула изо рта.
Палач отпустил веревку, и босые ступни ударились о пол, пронзив тело еще одной болью. Кровь затекала в черные канавки между плитами, переполняла их и медленно растекалась по серому камню.
Его поволокли по винтовой лестнице, раздирая рясу об острые края ступеней. Бросили на прелую солому. Во рту было солоно от крови; засыхая, она стягивала лицо. Франсуа подполз к кувшину — пить, пить! Но по каменным плитам снова загрохотали шаги, загремел ключ в замке, заскрипели ржавые петли.
— Эй, выходи! А ты оглох, что ли?
Держась друг за друга, узники поднимались по лестнице, освещенной факелами стражи. Глаза, привыкшие к темноте, ослепил снег. Босые ноги скользили на замерзших комьях грязи.
Их построили во дворе, дрожащих на ветру. У стены стояла громадная виселица, на столбах замерзли густые натеки смолы. Пять веревок свисали с поперечины, и каждая оканчивалась петлей.
— Пошевеливайтесь, мерзавцы, монсеньор д'Оссиньи повелел спровадить вас в ад еще до обедни, чтобы успеть помолиться за ваши грязные души. Слушайте! Духовный суд города Мэн признал Франсуа Вийона повинным в тяжких преступлениях против Христовой церкви, короля Франции и почтенных горожан Парижа, Орлеана, Бур-ля-Рена, Мэна и приговорил злодея к позорной казни.
— Я не виновен! Клянусь пречистой девой, я не виновен! Господа, сжальтесь, я...
Два стражника потащили упирающегося Франсуа к палачу, раздвинувшему черными перчатками петлю. По толстой веревке ползла божья коровка — откуда она здесь зимой? Милосердный профос дунул, и она, раскрыв крапчатую красную спинку, выпустила прозрачные крылышки и улетела. Петля больно сдавила горло, отнявшиеся ноги кто-то неумолимо подвигал к дыре, прорубленной в настиле эшафота. Преступник рухнул в черную прорубь — оглушительно хрустнула шея; голова с вздыбившимися волосами оторвалась от тела и взорвалась, как бочка с порохом.