— ...Учитывая все это, — сорванным голосом просипел де ля Дэор, — суд города Парижа признает подсудимого Францискуса Вийона, родившегося в Овере близ Понтуаза, тридцати двух лет, лиценциата и магистра, виновным в злонамеренном убийстве папского нотариуса мэтра Ферребу Мустье. Мэтр Корню, огласите приговор.
Писец Корню, утерев рукавом рясы смеющиеся глаза под мохнатыми бровями, взял со стола свиток, запечатанный красной печатью с оттиском святого Христофора; в тишине послышался хруст сургуча и звон развернутого пергамента. Смех мешал Корню придать голосу надлежащую суровость, он хихикал, но, встретив суровый взгляд прокурора, сразу стал серьезным.
— ...Приговорить Францискуса Вийона быть повешенным и удавленным на виселице города Парижа! Исполнить без промедления.
— Стража, увести преступника!
— Но я не убивал! Клянусь всеми святыми, я не убивал! Я невиновен, господин судья, клянусь, я напишу балладу, восхваляющую Парижский суд. Это ошибка, я не убивал!
Франсуа извивался, как Гиньоль над ширмой балаганщика, а железные перчатки латников пытались поймать его верткие руки, пока один из стражников, взбешенный извивающимся человечком, не опустил стальной кулак на его затылок.
Брошенные с балкона розы зацепились шипами за рукав изодранного грязного камзола, но непрочно и на лестнице упали. Впрочем, тот, кому добрая рука предназначала букет, все равно не видел цветов — его окровавленная голова бессильно склонилась к правому плечу, как у распятого Иисуса Христа, тридцать трех лет, не лиценциата и не бакалавра.
— Я здесь, Франсуа.
— Благодарю, господи, что услышал мою молитву, и за все грехи прошу у тебя прощения. Ты — единственный, у кого хватило времени выслушать мои стенания, единственный, кто не пожалел для меня ни тела своего, ни крови своей. Взгляни на меня — что сделали со мной палки, тюрьмы, оковы, дыбы, веревки, ошейники, цепи! Святой Христофор перенес тебя, когда ты был младенцем, через реку на своей спине, меня же во имя святого Христофора реку заставляют выпить. Горько, господи, принять мне муку, разве разбойник я, чтобы распяли меня?
— Я ли не был рядом с разбойниками на кресте?
— Но ты воскрес через три дня, меня же расклюют вороны, изгложут могильные черви. Посмотри, как прекрасен яблоневый сад, когда ветви клонятся под тяжестью спелых плодов, покрасневших с боков и кипящих соком. Но приходит хозяин сада, трясет ствол сильными руками, бьет палкой по ветвям — и застучали плоды по земле, пролились золотым дождем. Уже и бочки полны сидра, и даже свиньи отворачивают рыла от корыта с яблоками — сыты, ему же все мало. Вот уже на самой вершине, дрожащей от ветра, осталось одно, укрытое зеленой листвой, и горит, как свеча, ему же все мало, и он берет жердь еще длиннее. Когда и последнее упадет, ударившись о землю, как отличить яблоню от каштана и дуба, груши и вишни?
— По листьям и коре, Франсуа.
— Не по плодам разве, не по детям ее? Прошу, оставь меня там, где я родился.
— Разве на кресте я родился, не в яслях? Разве ты яблоком на яблоне родился, а не человеком на земле? Что ж не подумал ты о яблоке, когда дочиста обобрал менялу с улицы Ломбардцев, приставив нож к его горлу? На вашем воровском языке суд зовете «колесом», вот оно и катится, ломая ваши кости.
— Но тот меняла сам был вор.
— Передо мною все вы — воры, ибо разве кто из вас сказал: довольно мне? Нет, вам все мало, если что у другого есть, а у одного нет, так это вам обида горше желчи. И хоть гору золота вам дай, возопите: хотим две горы! Что же не вспомнил ты о яблоке, когда в прошлом году стащил четырнадцать экю из сундука гулящей девки? Ремесло ее вы назвали блудом и презираете, а оно горько и тяжко, — так же торгует она телом, как я, только, вкусив моего тела, креститесь и творите молитву, ее же — плюетесь гнилой слюной, словно ехидны. А золото из ризницы в Боконе не ты ли взял? Город Иерихон разрушил Иисус Навин; на все богатства наложил заклятье, чтоб сокровища отошли к сокровищнице господа, но Ахан украл из заклятого одежду, серебро и золото, за что бог наказал всех израильтян. Всех! Ты же украл из дома моего.
— Но я был голоден.
— Ржаной хлеб стоит один су. Почему же не взял на один хлеб, если был голоден, а груду золота? Знаю, по ярмаркам и постоялым дворам продавал ты свои баллады по два су за штуку, а разве они дважды дороже хлеба, что назначил ты такую цену?
— Прости, господи, но об этом лучше судить мне, в нашем деле тебе не разобраться. Это мое поле, мне его пахать; на этом поле я и плуг, и вол, и пахарь. Сосуд, в который собрана твоя кровь, называется чашей; кровь же, пролитую мной, соберут, когда настанет время, между двумя досками, обтянутыми сукном или телячьей кожей, и станут называть не чаша, но книга. Так разве дорого я брал за свою кровь, за вечную душу свою, спрашивая с торгующихся по два су, тогда как карп стоит семь? И разве за то меня судят, что обмеривал или обвешивал ради барыша? Ты ведь знаешь, что я не убивал, почему же не отсохла рука у писца Корню, почему не прирос язык к гортани у помощника прево де ля Дэора? А завтра повлекут меня на телеге на унылое поле за воротами Сен-Дени, и палач, алый как заря, на лошади, укрытой до копыт багряной попоной, заслонит мне жизнь...
— Скорблю о твоей душе.
— К мертвым и я добр, господи, а ты живых помилуй! Протяни мне руку, чтобы я восстал, и клянусь тебе...
— Не клянись.
— Но я хочу жить! Разве это грех — жить?
— Жить? А что такое жить? Красть, пить вино, распутничать, клясться лживой клятвой? Как жена Лота оглянулась на дом свой, оглянись на жизнь свою — и остолбенеешь. Дом твоей жизни горит, скрепы вырваны, кровля из балок трещит, рушатся стены, и нет дома — головешки и зола. Зачем же просишь новый дом, если не берег старый? Теперь скулишь, как пес.