Но разве его книги рождены не им? Разве его рубайят — не его дети? Разве он не огорчался за них и не радовался им? Не обманывай себя, Хайям: имам ал-Багдади тоже скрипит пером, зачерняя бумагу; никчемный рифмоплет Нишапури строчит касыды, и торговец бумагой изводит тюки бумаги. Нет, ты поплясал, как кукла балаганщика, — и снова пора в сундук, в дорогу. Мир не стал богаче с твоим приходом и не обеднеет, когда ты уйдешь.
А ученики? Санаи, Абу-л-Хотам Исфазари, Низами Арузи, Абдар-Рахман Хазини, ал-Байхаки, Аффан... — их много, просто некогда вспомнить всех. Но сколько ни вспоминай, Хайям, такого, как Джуз- джани у Ибн Сины, у тебя никогда не было, хотя ты ждал его всю жизнь. Как молитва, совершенная в Мекке, равна ста тысячам молитв, так и Джузджани дороже тысячи учеников. А может, ты был плохим учителем, скупым на доброту и откровение? Все говорят о твоей скупости, и только покойники могли бы свидетельствовать о доброте. Ясмин, Кора, Зейнаб... Золотой браслет с колокольчиками... Пушисто сросшиеся брови, шатер душистых волос над выпуклым детским лбом...
Он протянул руку, гладя этот лоб, но пустота не дала ей опору, и рука упала. Восемь лет...
Сейчас, как сорванный давным-давно цветок шиповника, ты вдохнул ее нежный запах и поднимаешься за ним все выше — пылинкой, подхваченной солнечным ветром. И мысли твои плывут, как облака, — отрешенно и недостижимо для людей. Ах, если бы не Джинн, ты дунул бы на тончайшую паутинку, еще связывающую тебя с землей, и поднялся навстречу облакам и восточному ветру.
Слабый вздох слетел с бескровных губ, даже не пошевелив седых усов. Так тяжело было открыть глаза, так нестерпимо полыхало закатное небо! Растаял аромат шиповника, запахло жареным луком и вонью алхимиков.
— Абдаллах?
Абдаллах ал-Сугани смотрел на друга, едва шевелившего губами, и молча плакал.
— Ты пришел, брат?
Джинн склонил голову.
— Теперь тебе не надо торговаться с ибн Аббадом. Позови «чистых», я хочу оставить завещание. Пусть войдут Санаи и мой свояк.
Джинн позвал шейха Санаи и имама ал-Багдади.
Когда они вышли из библиотеки, глаза у них припухли и покраснели.
— Жена, Хайям сказал: обедать будем в саду. Расстели скатерть и поставь все, что положено в таких случаях.
Сестра и еще одна женщина, нанятая для стряпни, расстелили в саду ковры, принесли подушки, новую скатерть и все, что приготовили, — мясо, плов, зелень, фрукты, соленье и маринованное. Для Хайяма поверх подушек постелили волчью шубу; Мурод-Али вынес его на руках, как ребенка. Теперь он был в зеленой чалме и тяжелом драгоценном халате, много лет назад подаренном Малик-шахом.. Оглядев печальных гостей, Хайям вдруг поднес ко рту сложенные ладони и закукарекал. Свояк, что-то шептавший на ухо Санаи, махнул рукой, спугивая наглого петуха, а все засмеялись.
— Вот и хорошо. А если вы будете смотреть в землю, я прогоню вас. Плакать будете потом, сейчас не надо. Пусть те, кто меня любит, выпьют вина. Мурод-Али, у тебя сильная рука — налей всем до краев, а мне воды. Выпейте! А я поем вместе с вами, хотя проклятый лекарь разрешил мне только виноград и молоко с медом. Но кто не ест со своим гостем, тот дитя прелюбодеяния.
Ал-Багдади пил, кривясь от отвращения; Мурод-Али цедил вино, как неизбежное лекарство; Джинн и Санаи пили с удовольствием.
— Почтенный имам, — сказал Санаи, — у вас в Багдаде говорят: «Питье без музыки нередко причиняет головную боль». Тебе, кажется, плохо?
— Правильно, Санаи. Усто, прошу тебя, спой нам. Сестра, принеси рубаб.
Мурод-Али попробовал струны, подтянул колки. Могучая, с окаменевшими мозолями ладонь тяжко легла на хрупкую деку.
— Какую песню тебе спеть?
— Самую любимую.
Гончар с силой ударил по струнам. Печальные глаза, до самой глубины просвеченные болью, смотрели вдаль; зазвучал сильный голос — чистый и глубокий, как воды Нишапур-дарьи. Песня стремительно вылетела из дверей и стала слышна многим.
Некоторые дела в этом мире кажутся мне непростительными:
Первое — когда старуха красит сурьмой глаза,
Второе — когда тайны сердца рассказывают другим,
Третье — когда непутевый сын становится болью отцовского сердца,
Четвертое — когда расстаешься с другом...
Голос сорвался, не в силах петь дальше, только пальцы с черными ногтями безжалостно терзали жилы струн. Тонкая шея Хайяма напряглась; и он продолжил дрожащим голосом:
Пятое — когда красавица лежит в объятиях глупца,
И, наконец, непростительно мне, что я нищий, скиталец.
— Так, усто? Я помню. И прошу тебя: спой еще.
— Я спою песню, которую ты знаешь лучше нас — она твоя.
Те, которые состарились, и те, которые только родились, —
Каждый стремится достичь в этом мире свою цель.
Но никому этот дряхлый мир не остается навечно —
Мы уходим, приходят другие и снова уходят.
Санаи с восхищением смотрел на гончара, не замечая, как пальцы сами постукивают по крутому боку кувшина. Джинн уже в третий раз поднял пиалу, каждый раз осушая до дна. Мухаммад ал-Багдади, впервые узнавший вкус вина, глупо улыбался, и качал огромным тюрбаном, и даже упал на бок. Он хватал соседей за рукава, призывая к вниманию. Но, видя, что слушают другого, пронзительно закричал:
— И сказал пророк: «Любезны мне из благ вашей жизни три:
женщины, благовоние и прохлада моих глаз — молитва». А я думаю, старое вино лучше старой жены!
— Эх, свояк, ты не понял ни женщин, ни вина. Лучше выпей еще, а мне дай воды.
Имам неверной рукой протянул чашу, но она расплескалась, пока он ее подавал, а остатки пролил сам Хайям — пальцы правой руки онемели и не сжимались. Он хотел выругаться, но прикусил язык, чтобы не гневить бога. Но все-таки высказал свою обиду: