Рабочий, не понимая, над чем все смеются, тоже захохотал, раскрывая рот, насколько позволяла повязка.
— Отец мне говорил, имам, что однажды твои слова дошли до самого аллаха.
— Я что-то не помню.
— Прости, я плохой рассказчик, но дело было так. Однажды ты сидел в саду и пил вино, дабы отвлечь себя от суетного мира. И вдруг поднялся страшный ветер, он вздымал тучи пыли, гнул к земле деревья, валил на бок людей...
— Ну и ветер! — хмыкнул Хайям.
— Ураган! Он набросился на тебя и опрокинул чашу с вином. И тогда ты крикнул:
Ты разбил мой кувшин с вином, о господи!
Закрыл для меня врата наслаждения, о господи!
Ты пролил на землю пурпурное вино.
Да буду я проклят, может быть, ты пьян, о господи?!
Эти упреки дошли до ушей аллаха, вызвав его гнев. И аллах наказал тебя — перекосил твой рот и сковал язык немотой. Тогда ты, говорят, раскаялся, заплакал и взмолился:
Кто в мире не грешил, скажи?
Кто живет безгрешный, скажи?
Я совершаю зло, а ты воздаешь злом, —
Так какая же разница между нами? Скажи!
— Нет, такого случая я что-то не припомню, багдадец, хотя книга моей жизни из какой только бумаги не сшита — белой, золотистой, пурпурной, голубой. Но знаешь, какое ужасное подозрение вкралось в мое сердце, когда я слушал твой рассказ?
— Не знаю, господин. Мой отец клялся — это истинная...
— Я не о том. Ты сам пишешь стихи?
Ибн Джамал поднял голову, разглядывая бирюзовый купол мечети.
— Так я и знал! — Хайям сплюнул на землю и растер плевок. — Клянусь, ты измарал сто тюков бумаги. Хотя где же и быть бумаге, как не у торговца бумагой. И конечно, ты считаешь себя лучше Рудаки?
— Пусть мне отрежут язык, если я хоть шепотом скажу такое. Как я могу даже в мыслях равнять себя с Адамом поэтов, если я только учусь делать первые шаги, и ноги мои разъезжаются, как у новорожденного верблюжонка.
— И кого же ты избрал себе в учителя? Назови их.
— Абу-л-Касим Фирдоуси, Абу-Шукур Балхи, Абу-ль-Ала Маарри, Насир-и-Хусроу и ты, мауляна[ Мауляна — духовный учитель, наставник.] — позволь мне тебя так называть.
— Я? — Хайям с удивлением посмотрел на торговца. — Но мое имя лишнее в этом созвездии поэтов. Нет, я всего лишь математик, и то... Давай передохнем хоть минуту в одном доме. Это близко.
Они зашли в лавку точильщика ножей, где в задней комнате подавали вино — мутное и непроцеженное, зато без лишних разговоров. Все дело заняло не больше трех минут, и собеседники вновь увидели солнце.
— Перечисляя великих, ты назвал Насир-и-Хусроу. В таком случае ты должен знать его строки, сказанные о пишущих:
Стоишь и за стихом читаешь пышный стих,
А честь твоя, как кровь, стекает на пол с них.
— Я их храню, как сокровище. Этому двустишию предшествует другое:
Тупице посвящать касыд хмельное зелье —
Что наряжать осла в шелка и ожерелье *
* Перевод И. Сельвинского.
— Хорошо, торговец бумагой.
— Меня зовут Икрам ибн Джамал.
— Но знать поэтов и самому быть поэтом — разное.
— Я никогда не называл себя высоким именем, мауляна.
— И правильно. Высокое имя лучше высокой крыши. А то развелось слишком много неучей и сопляков, именующих себя Багдади, Мешхеди, Мервази, Самарканди. Вот, кстати, идет один из них — Нишапури. Смотри, как он пыжится и вертит головой, высматривая жертву для своих касыд. Несколько лет назад я встретил его в майхане. Правда, и щечки у него были тогда румянее, и стан стройнее.
Молодой мужчина, о котором говорил Хайям, шел по улице, часто поглаживая шелковистую черную бородку; при каждом движении крупный лал в перстне вспыхивал быстрым огнем, доставляя его владельцу наслаждение. По моде, введенной еще женой Харуна ар-Рашида Зубайдой, его сафьяновые туфли были расшиты хорошо ограненными разноцветными стеклами — на драгоценные камни пришлось бы истратить состояние. Чалма была скручена изящно и высоко, расшитый золотыми нитями конец спускался длинно, как у ученого.
Щеголь опасливо покосился на Хайяма, решая, подойти или пройти мимо, но тщеславие пересилило. Сложив на груди узкие ладони, он поклонился имаму, не удостоив его спутника даже взглядом.
— Мир тебе, светоч познания!
— И тебе мир, незнакомец.
— Мы знакомы, высокочтимый имам, — улыбнулся любитель слов. — Я услаждал твой слух касыдой в одном ученом собрании.
— Да? И что же я сказал тогда?
— Ты был приветлив со мной и сказал, что рифма моей касыды подобна строкам несравненного Насир-и-Хусроу, яркость сравнений — творениям Рудаки, а скорбь любовного томления увлажняет ресницы воспоминаниями о Абу-Теммаме.
— А ты не перепутал? Наверное, я был здорово пьян, если мог выдумать такое! Вижу, ты преуспел за эти годы. Ты выбрал дело по душе? Стал каллиграфом, булочником, банщиком, или на беду свою, евнухом?
— Я не могу жить без поэзии!
— Что ж, случается и такое. Верно, ибн Джамал? Приходит называющий себя поэтом и начинает пронзительно вопить: «Я не могу жить без поэзии!» Она же отвечает: «Но ведь я без тебя могу, зачем принуждаешь меня к сожительству?» Но такой и слышать не хочет, продолжает кричать дурным голосом, как верблюд в пору гона.
Ибн Джамал шел за Хайямом, боясь пропустить хоть одно слово; за ним, отстав на два шага и стараясь казаться равнодушным, шествовал сочинитель рифм в сафьяновых туфлях, но шею его влекло любопытство, как курицу — рассыпанные зерна.
— Случилось мне знать одного юношу в Газне, — с улыбкой продолжал Хайям, — который, вместо того чтобы прилежно учиться в медресе, писал касыды, за что его часто били учителя. Но то ли кожа у него была толще буйволиной, то ли он действительно любил соединять слова в строки, но этот несчастный никому не давал прохода без того, чтобы не всучить пару-тройку касыд. Хотя, если признаться, сочинял он неплохо.