Наконец на крик Хайяма вышел, утирая замасленные пловом губы, плечистый сторож свирепого вида и молча проводил почтенного имама в комнату, отведенную ему в западной башне. Обычно здесь было сыро и зябко от толстых стен, но сейчас горела жаровня и глиняный светильник с пятью рожками. От серебряного кувшина для омовений прохладно пахло розовой водой. Пол выложен шестиугольниками из зеленого камня, на котором точильщики точат ножи. Пушистые хорасанские ковры и драгоценный столик, инкрустированный по черному дереву редким янтарем, придавали маленькому жилищу неожиданно великолепный вид. Кто-то, видимо хорошо знавший привычки Хайяма, оставил на столике обливное блюдо с засахаренным миндалем и сосуд из полированной коричневой тыквы, полный чудесного вина. В этом Хайям убедился прежде, чем скинул туфли.
Выйдя из башни, ученый смысл с лица пыль в маленьком бассейне, нашел Толстого Ибрахима, принимавшего с приказчиком освежеванные бараньи туши для кухни, и справился о цене — он рассчитывал на кров поскромнее.
— Не утруждай себя заботами, имам, я свое получил. Если захочешь приказать, позвони в серебряный колокольчик — все будет исполнено без промедления.
Гийас ад-Дин обрадовался и поспешил к себе. Достал из дорожной ковровой сумки «Книгу исцеления», с которой никогда не расставался, и раскрыл на странице, заложенной золотой зубочисткой. Но читать не пришлось — дверь открылась и вошел Саббах. Да, Хасан ибн ас-Саббах аль-Химьяри. Не страшась и не оглядываясь, хотя за его голову, положенную на весы, султан Мухаммад обещал золота впятеро тяжелее.
Хайям усмехнулся: с каких пор добро стало дешевле зла, что цену человеку теперь назначают не за ум и красоту, а за жестокость? Разум нынче в цене чеснока, злодейство же ценят на вес золота и даже впятеро дороже.
Хасан Саббах стоял перед Хайямом в черном войлочном колпаке и тяжелом, распахнутом на мощной груди, драгоценном халате, тесно затканном маленькими золотыми бута — символами огня, похожими на стручки горького перца. Под халатом виднелась голубая накидка, нетуго перепоясанная широким черным поясом, тоже изукрашенным бута, но серебряными. Кожаные туфли с острыми загнутыми носами опирались на узкие серебряные каблуки. На шее висело украшение с блюдо величиной — нестерпимо-синий громадный овал из бадахшанского лазурита, оправленный в затейливую золотую филигрань. Тяжелая ладонь сжимала посох, вверху окованный серебром и украшенный крупным, нежно мерцающим жемчугом. Саббах молча остановился в дверном проеме и спокойно смотрел на Хайяма. Казалось, такой человек мог только стоять — так он был строг и неподвижен. Поэтому Хайям тоже встал — босой, домашний, незаметно вытирающий о халат палец, липкий от засахаренного миндаля. Молча они стояли — седобородый, уже сутулящийся ученый и могучий твердощекий властелин исмаилитов, густо заросший прямой черной бородой.
— Тебе понравилось вино, Гийас ад-Дин? Оно из погреба султана Малик-шаха.
— Да, оно густое и красное...
— «...как кровь, которую ты пролил» — ты это хотел сказать? Не бойся, я пришел тебя выслушать.
— Раз ты пришел слушать, значит, я должен говорить. Но сначала ответь, что ты хочешь узнать от меня? И сядь — мы оба проделали неблизкий путь.
— Что я хочу узнать? Ах, Гийас ад-Дин! Мне ли задавать вопросы тому, кто вопрошает лишь творца, минуя даже аллаха? Разве я Малик-шах, чтобы спрашивать у тебя? Разве я проклятый Низам ал-Мульк, чтобы советоваться с тобой? Я всего лишь нищий, просящий слова справедливости и правды. Ты не умеешь лгать, поэтому я умолял тебя назначить мне день встречи; вот моя протянутая рука, Гийас ад-Дин, — она протянута за подаянием истины.
— Саббах, мы не дети, и я знаю, зачем мы встретились здесь. Твоим именем пугают детей и взрослых, султан Мухаммад, — да продлит его дни аллах! — собираясь в гарем, надевает под платье кольчугу, опасаясь твоих молодцов, накурившихся гашиша. Ты убил Малик-шаха, и Низам ал-Мулька, и тысячи других, имена которых знаешь лучше, чем я.
— Да. И мне известны имена тех, чья смерть идет за ними неотступней тени. Как врач, ты должен знать, что при болезни отворяют кровь, чтобы больному стало легче.
— У каждого врача три средства — слово, лекарство и нож. Ты же, не испробовав первых двух, поспешил взять нож, а так поступают мясники, но не целители.
— Разве это не твои слова:
Тому, кто сведущ в тайнах мира,
Радость, горе и печаль — все одно.
Раз добро и зло мира равно пройдут,
Хочешь — будь болезнью, хочешь — снадобьем.
— Мои. Но я удивляюсь тебе, Саббах: когда мы были детьми, ты спрашивал меня, где писать «каф», а где «вав», а теперь ты считаешь себя всезнающим и не нуждаешься в советах, хотя сейчас каждая твоя ошибка ужасна. Пей вино.
— Аллах не разрешил нам это.
Хайям пожал плечами и выпил.
— А все, что ты делаешь, он разрешил? Вложить в руки глупцов ножи... Пролить кровь правоверных... И разве ты не знаешь, что человек — самое совершенное творение аллаха?
— Это не помешало тебе поднять руку на подметальщика Мансура.
— Я поступил нехорошо. Но ты сравниваешь несравнимое, Саббах. Замахнуться на одного или зарезать тысячу — понятия разные, и следствия таких поступков несоизмеримы. Скажи мне, как называется то дерево, которое ты так щедро поливаешь кровью?
— Имя ему — справедливость. И с этого дерева я срежу все сухие ветви, заботясь, как истинный садовник, о плодоносящих. — Огромные карие глаза Саббаха смотрели спокойно, не мигая, но в их спокойствии была видна досада и усталость, как у родителей, рассказывающих очевидное непонятливым детям. — Ислам состарился и оплешивел, я верну ему силу.