А вот и беседка Лаолао, окруженная ивами. Молодые чиновники провожают приятеля — видно, получил назначение на должность начальника уезда. Встали в очередь перед клеткой, плюнули и снова весело пируют — в таком возрасте разлука не ранит сердце, встретятся еще много раз. Когда-то Ли Бо провожал здесь старого Мэн Хаожаня — и тогда ивы зеленели, расставаясь, сломали ветви, чтоб разлука стала горькой, как ивовая кора, понимали, что разлучаются навсегда... А теперь он сам навсегда покидает столицу, но никто не провожает его, некого обнять, не на кого оглянуться, чтоб увидеть в ответ взмах руки. Только ветер перебирает поникшие нежные ветки, что-то шепчет, да разве услышишь? Только ветер донес нежные звуки флейты — мелодию «Сломанные ивы»; все дальше разлука уносит людей, все дальше стены Восточной столицы.
Слышу «Сломанных ив» мелодию,
Светом полную и весной...
Как я чувствую в этой песенке
Нашу родину — сад родной!
Пер. А. Гитовича.
О родина! Родился ли тот, кто прошел твои дороги, видел твои города, поднялся на твои священные вершины? Ты прекрасна во все четыре времени года, бескрайняя во всех направлениях, на равнинах твоих зреет рис, густые леса отражаются в реках на тысячу ли, по течению плывут желтые кувшинки, против течения плывут карпы, сотни тысяч деревень-десятидворок с тутами на меже, могилами предков, но в каждой деревне свое, близкое, родное. Тысячи садов цветут, но только в Чанжоу айва и цветет и дает аромат; тысячи источников утоляют жажду, но только в Цзюцюане колодезная вода имеет привкус вина. Вот и он идет по красным, оранжевым, желтым дорогам, зажав подмышкой посох, чтобы, забыв обо всем, чашей вина влиться в могучую реку людей, стать вкусом жизни, — а иначе для чего человеку необычный, редчайший талант? Летит во вселенной и вся Поднебесная — его дом: реки и горы, деревья и камни.
О Родина! Неужели, славя твои священные вершины и тучные реки, я заслужил только плевки? Я вижу в груде кирпичей старую тушечницу, лак на крышке сморщился от жары, стал черно-зеленым, как тушь. Если б я мог растереть тушь, напитать свою кисть...
О родина! Сколько лет я бродил среди трав и снегов, в непроходимых бамбуковых чащах и долинах, полыхающих разноцветьем тюльпанов. Шагами исполина я пересек Поднебесную с запада на восток, в горах Эмэй и Дайтяньшань годами жил в травяных хижинах, постигая Дао, проникая строптивым разумом в сокровенное десяти тысяч вещей, успокаиваясь, как водопад в заводи. Ради великого спокойствия, разлившегося до краев вселенной, я поднялся на вершины, чтобы окинуть взглядом мир, вобрать его в зрачки, на кончик кисти и начертать на небе знаки, подобные зарницам. Тогда сердце мое обретало спокойствие и безмятежность; вечность и бесконечность протяженность пространств, лежащих в основании всех перемен, казались простыми, как каштановые балки, крестом уложенные в основании кровли; я даже различал на потемневших балках копоть веков от негасимых костров мироздания. Звездная Река струилась в океан, луна катилась в небе вслед за солнцем, сама земля дышала ровно, и я испытывал невыразимую нежность к Поднебесной, оглядывая желтеющие равнины, любуясь весенним разливом Хуанхэ, розовой от персиковых лепестков, она остужала красные гаоляновые поля Шу[ Шу — ныне провинция Сычуань.] шелестящие от зноя; мой свист срывал лавины с ледников Тянь-Шаня, падая прохладой на полыхающую жаром Великую стену, громадным драконом распластавшуюся по хребту Бадалин. Я поднимал глаза — видел вселенную, опускал глаза — видел землю; бережно растирал тушь в выемке камня и, перестав дышать, думать, чувствовать, существовать, исторгал священные знаки. В такой миг даже вселенная не решалась творить, держа над моим плечом, как свечу, звезду Куй.
О родина! Как я люблю тебя! Забыв обо всем, ничего не желая, кроме мира тебе, вечного мира тебе.
«Спешите склониться в поклоне перед повелителем печати!» Стражники охрипли — в каждом окружном и уездном городе, в каждой деревне, где из десяти дворов только в двух остались жители, надо кричать и сгонять людей. Гу И растолстел, ворочается в паланкине, как рис в котле, читает указ и первым плюет в преступника; даже закрыв глаза, Ли Бо узнает из тысяч плевков его слюну.
Пылит дорога, скрипит повозка.
В лучах закатного солнца вершины гор становятся желтыми, потом розовыми и, наконец, красными. Длинные сиреневые тени ложатся на поля, в ущельях сгущаются до фиолетовой темноты; берега каналов, выложенные каменными плитами, различимы лишь по границе пламенеющей переливчатой воды, расцвеченной тростниковыми парусами, носовыми и кормовыми фонариками рыбацких лодок, огромных грузовых джонок с белыми холмами соли. Месяц прозрачен и нежен, солнце торопится скатиться за вершину; в последних пурпурных лучах горы вспыхивают и сразу гаснут, словно кто-то задул их, как свечи. Все окутывает тишина, не отвести взгляд от зелено-голубой луны — опустишь глаза и, если небо чистое, без облаков, видно деревья и тропу, и течение воды в канале, и все просвечено холодным зеленоватым светом.
Луна взошла над деревней, а на сердце не радостно, тяжело, снова вспомнил командующего Ду Бинькэ.
Последний друг ушел... старый полководец принял последний бой — без войска, без пурпурных и лиловых стягов, безоружный, один. И разве заботой о государстве оправдаешь такую вину?
Ли Бо сидел в клетке, не видя ни своей тени, ни самого себя. Пора и ему уходить — он засиделся в гостях. Нельзя спасти мир, где правда не отличается от лжи, где за каждое слово теряешь друга. Что толку кричать! Великие дела совершаются молча: человек смотрит, как шмель сердито гудит, заблудившись в сонно-ленивых астрах; случайно взглянув в окно, увидел друга под мокрым зонтом; одиноко бредешь в горах, вдруг услышал — совсем рядом кто-то играет на флейте. Неужели это величественнее охоты на свирепого тигра, строительства Великой стены, покорения варваров? Да! Величие этих дел ни с чем не сравнимо, — они никому не причиняют зла, полны любви и нежности ко всему живому. Но спасут ли они мир?