Путник со свечой - Страница 115


К оглавлению

115

Матушка сидит на низкой скамеечке, в ногах ивовая корзина с вязаньем. Клубки шерсти выпрыгивают из корзины и катятся по ступенькам, по булыжной мостовой. Из окон высовываются соседи, выбегают из дверей, из подворотен — смеются, кричат.

— Ешьте землянику, люди.

И все едят полными пригоршнями, а земляники становится все больше — вся улица зацвела белыми цветочками в резных зеленых листьях, и вспыхивают капельки ягод. И только мать держит на морщинистой ладони ягоду, не решаясь поднести к губам. Она протягивает ее Франсуа, но почему-то отдаляется от него, хотя стоит. И все люди медленно отплывают, как на лодке, все выше поднимая лица.

— Смотрите, это же наш Франсуа!

— Школяр Вийон вернулся!

— Франсуа, спускайся скорее к нам, мы тебя ждем!

— Да, я вернулся и всем сердцем, всем сердцем приветствую вас.


Глава 23

— Я здесь, господи. А жизнь моя осталась на земле — в кабаках, на площадях, мостах и улицах Парижа, на дорогах Франции, в пыточных и у позорных столбов... Все ты отнял у меня, милосердный: старуху мать, любовь мою, друзей, обуглил горем мою душу и вот теперь сорвал яблоко моей жизни.

— Но разве не я трижды вытаскивал тебя из петли? И каждый раз ты божился начать жизнь сначала. Нет, не я обуглил горем твою душу, — ты сам, как прокаженный, осквернял заразой все, к чему прикасался, ты не признавал над собой власти ни папы римского, ни короля французов, ни божий, ни людской суд. Каждый умирает своей смертью, Франсуа: мучительной, нелепой или слишком ранней, но все равно своей — той, которую он заслужил у бога.

— Нет, ты срезал мою счастливую и горестную жизнь, как вор срезает кошелек у зазевавшегося щеголя.

— В таком случае послушай, что я тебе напомню:

— Ведь жить ты хочешь? — Мне не надоело.

— И ты раскаешься? — Нет, время не приспело.

— Людей шальных оставь! — Во как запело!

Людей оставь... А с кем гулять?

— Опомнись! Ты себя погубишь, Тело!

— Но ведь иного нет у нас удела...

— Тогда молчу. — А мне... мне наплевать*.

* Перевод Ф. Мендельсона.

Ты узнаешь эти слова?

— Еще бы! «Спор сердца и тела Вийона». Эту балладу я написал в Шатле, в «Камере трех нар».

— Что же винишь меня, ведь тебе было наплевать на все — на тело, сердце, душу.

— Я мало жил...

— Достаточно, чтобы стать первым поэтом Франции. Через двадцать лет твои «Заветы» и «Завещание» наберут в типографии свинцовыми литерами, переплетут в бархат, кожу и сукно, как ты и желал. О тебе будут писать и век спустя, и два, и три... И через полтысячи лет сыщутся такие, кто станет раскапывать обломки твоей жизни, прилаживать один к другому.

— Вот это здорово! И что же скажут обо мне?

— Одни напишут, что тебя повесили на Монфоконе.

— Благодарю покорно, с меня хватит и трех раз, когда ошейник из пеньки грозил сломать мне шею. Нашли потеху — вешать школяра Вийона!

— Другие скажут, что ты переплыл моря и погиб, сражаясь с неверными в святой земле.

— Вот брехуны! Да я бы и за сто ливров не сделал шага из Парижа, если бы меня не выдернули из него, как редьку с огородной грядки.

— А третьи станут доказывать, что тебя зарезали воровские дружки.

— Зарезали, да не дружки. Теперь-то я знаю, кто меня убил, когда после стольких лет изгнания я возвращался в свой Париж, когда я уже видел ворота Сен-Мартен. Я никого не убивал, а меня убивали все: епископ Тибо д'Оссиньи, граф де Сен-Марен, прокурор де ля Дэор, капитан Тюска, все судейские крючки, все кредиторы, все богачи, все сержанты конной и пешей стражи, вся свора псов твоих, господи. Нет, не за то меня пытали в пыточных, что я был вор и взломщик, не за убийство священника Шермуа и нотариуса Ферребу меня гноили в подземельях, а за мои баллады. Что ж, вы все раздели меня донага, обчистили не хуже живодеров на Мэнской дороге, но, все отняв, даже ты не сможешь отнять мои стихи — они как ветер в поле, как сердцевина вяза, которую не выжечь и не вырвать из ствола. Но что же все-таки напишут про меня? Клянусь пасхой, хотелось бы взглянуть!

— То и напишут, что ты заслужил: как ты крал, распутничал, услужал за миску похлебки богатым, обманывал, кривил душой, льстил, завидовал, бражничал, обжирался на дармовщину...

— Прости, господи, но я не верю! Хотя, возможно, и через полтыщи лет найдутся доброхоты-следователи вроде Жана Матэна, подсчитают, сколько винных бочек я опорожнил, с кем переспал, кого и впрямь обчистил с дружками, но разве я жил только, чтобы тешить плоть и набивать жратвой утробу? Я был ни плохим, ни хорошим, ни добрым, ни злым; как косточка в вишне, я врос в добро и зло, в свой век и в свой Париж, и кто разделит мою мякоть жизни?

— Я и разделю, Франсуа: черное к черному, белое к белому. Все дела твои известны мне, все помыслы, все слова, одного лишь не могу понять — зачем ты жил?

— Зачем я жил? А верно ведь, зачем я жил? Мальчишкой — чтоб хлеба досыта поесть, школяром — чтоб учиться, юнцом — чтоб меня кто-нибудь полюбил. Потом... потом я просто жил. Я испробовал ремесло переписчика, торговца образками, придворного стихоплета, бродячего жонглера, но ничего из этого не получилось. Я, словно птица, умел только одно — петь, и я пел, рассказывая людям об их и своих обидах, о нашем Париже, о том, как прекрасна любовь и как тяжело терять любимых, я рассказывал, как великолепна Франция и как жестоки ее палачи, как тяжело и холодно живется беднякам, а богачам тепло и сытно. Куда же, господи, ты сложишь все мои слова — к черному или белому? Ведь мои слова и есть мое Слово, моя молитва, моя бессмертная душа!

115